Napaljene cure
Dating > Napaljene cure
Гиляровский МОИ СКИТАНИЯ ПОВЕСТЬ БРОДЯЖНОЙ ЖИЗНИ СОДЕРЖАНИЕ В. В народ Глава третья. В полку Глава четвертая. Тюрьма и воля Глава седьмая. Турецкая война Глава девятая. В Москве Глава одиннадцатая. В этих чеховских словах выражена сердечная любовь современников к человеку большой русской души, неукротимой энергии, бесшабашной отваги и удали, как бы олицетворявшего собой неисчерпаемую талантливость русского народа, широту и цельность его натуры. Общительный и веселый, щедрый и добрый, всегда полный необыкновенного любопытства к жизни и бурный в проявлении своих чувств, он и внешне был необычайно яркой фигурой, натурой широкого склада - богатырское сложение, крупные черты лица, большие умные проницательные глаза, седые пышные усы запорожца. Знать билась в нем кровь дальних его предков, запорожских казаков! Недаром же Репин писал с Гиляровского одного из своих запорожцев, а Андреев лепил с него фигуру Тараса Бульбы для памятника Гоголю в Москве. Гиляровский обладал огромной физической силой, сгибал пальцами большие медные пятаки, шутя ломал серебряные рубли, разгибал подковы, легко мог завязать узлом железную кочергу. Это был человек неистощимый в своих мальчишеских проказах, выдумках и шутках. Его биография полна удивительных приключений. Он никогда не терялся и не сгибался ни перед какими ударами жизни. Она закалила его и воспитала как человека необычайно разностороннего и исключительно трудолюбивого. Гиляровский, по словам его друга писателя Н. Большое человеческое обаяние Гиляровского привлекало к нему лучших людей того времени. Двери его дома всегда были гостеприимно открыты для друзей, для писателей и художников, артистов и журналистов, знаменитых и только вступавших в жизнь. Горький, бывали Глеб Успенский и Мамин-Сибиряк, Репин и Левитан, Куприн и Бунин, Шаляпин и Собинов, Брюсов и Леонид Андреев, Маяковский и Есенин, Демьян Бедный и Алексей Толстой. Обогреться и накормить приводил сюда хозяин знаменитого Саврасова в последние годы его жизни; с просьбой оказать протекцию, смущаясь, заглядывал молодой Качалов. В уютной столовой Гиляровских, где происходили встречи выдающихся людей своего времени, и сейчас еще висит большой портрет великого Л. Паустовский, - без которых не может существовать литература, хотя они сами пишут немного, а то и совсем не пишут. Это люди своего рода бродильные дрожжи, искристый винный сок. Неважно - много ли они или мало написали. Важно, что они жили и вокруг них кипела литературная жизнь своего времени, а вся современная им история, вся жизнь страны преломлялась в их деятельности. Важно то, что они определяли собой свое время. Он был душою многих собраний и встреч. Сам полный сил и горения, он и других заставлял гореть, увлекаться тем, что увлекало его. И писатели отвечали ему взаимной привязанностью, радовались его успехам в литературе, искали с ним встреч. Ах, дорогой дядя Гиляй, - записывает А. Московская беднота любила Гиляровского за смелость и великодушие, за то, что он понимал их горе и не раз защищал простых людей, выброшенных бесправием за борт жизни. Гиляровский дорог литературе как яркий бытописатель старой Москвы, одинаково хорошо знавший жизнь дворцов и трущоб древней русской столицы, ее быт и людей. Владимир Алексеевич Гиляровский родился 26 ноября 8 декабря 1853 года в глухом лесном хуторе за Кубенским озером, в сямских лесах Вологодской губернии. Часть детства своего, - рассказывает писатель, - провел в дремучих домшинских лесах, где по волокам да болотам непроходимым - медведи пешком ходят, а волки стаями волочатся. В Домшине пробегала через леса дремучие быстрая речонка Тошня, а за ней, среди вековых лесов, болота. А за этими болотами скиты раскольничьи, куда доступ был только зимой, по тайным нарубкам на деревьях, которые чужому и не приметить, а летом на шестах пробираться приходилось... В этой лесной глуши и прошло раннее детство будущего писателя. Отец его, Алексей Иванович, сам белозер, служил тогда помошником управляющего лесным имением графа Олсуфьева. Управлял имением казак Петр Иванович Усатый, сын запорожца, бежавшего на Кубань после разгрома Сечи, участник кавказских походов, человек недюжинной физической силы. На его шестнадцатилетней дочери, Надежде Петровне, и женился отец Гиляровского. Дух казачьей вольности жил в этой семье. Вольнолюбивые песни, запрещенные стихи Рылеева, тетрадь с которыми хранилась у отца еще с семинарских времен, стихи Пушкина и Лермонтова рано стали дороги и близки мальчику Гиляровскому. Когда мальчику исполнилось пять лет, дед привез с сельской ярмарки азбуку и сам начал обучать внука грамоте. Физическим воспитанием мальчика занимался давний друг отца и деда беглый матрос Китаев, бывший крепостной крестьянин с реки Юг. Он обладал сказочной силой, с ножом ходил на медведя - один на один, жонглировал бревнами, ударом ребра ладони разбивал на руках камни. Семья Гиляровских жила очень дружно и скромно. Отец и дед были завзятые рыбаки и первые медвежатники на всю округу, крепко дружили с крестьянами и пользовались всеобщим уважением. В 1860 году Алексей Иванович получил место чиновника в губернском правлении, вся семья переехала в Вологду и поселилась за рекой, на Калашной улице. На лето отправлялись в небольшое имение Светелки, стоявшее на берегу Тошни, в тех же глухих и непроходимых домшинских лесах. Гиляровскому минуло восемь лет, когда умерла его мать, и мальчик еще больше привязался к беглому матросу Китаеву, целыми днями пропадая с ним на охоте. Вскоре умер дед, отец женился на Марии Ильинишне Разнатовской, и мальчик перестал бывать в родных домшинских лесах, а гостил под Вологдой, в Несвойском, и в Деревеньке, небольшой усадьбе родовитых, но уже разоряющихся дворян Разнатовских. Даже здесь не расставался он со своим воспитателем Китаевым. С первых же дней посадила меня за французский учебник, кормя в это время конфетами. Я скоро осилил эту премудрость... Особенно это почувствовалось в то время, когда отец с матерью уехали года на два в город Никольск на новую службу по судебному ведомству, а я переселился в семью Разнатовских. Вот тут-то мне досталось от двух сестер матери, институток: и сел не так, и встал не так, и ешь, как мужик! В гимназии царили те же грубые и жестокие нравы, что и в годы обучения здесь П. Во главе гимназии стоял брат известного поэта Василия Красова, Иван Иванович Красов, человек вялый и сонный, и в его времена гимназия страдала от засилия чопорных и важных иностранцев. Учитель французского языка Ранси был чрезвычайно бездарен: на родине он был парикмахером и вряд ли знал хорошо даже свой язык. В гимназические годы Гиляровский начал писать стихи. В Вологде Гиляровский впервые попал в театр, впервые приобщился к цирку. Лавров, были и участники польского восстания 1863 года. Ссыльные бывали частыми гостями и в доме Гиляровских. Народники, неразлучные братья Васильевы, не только репетиторствовали, но и просвещали юного гимназиста, по части политики. Жили они большой колонией в маленьком флигельке у самой гимназии. Гиляровский посещал их вечеринки, слушал оживленные споры, распевал песни о Стеньке Разине. В августе, когда родные жили еще в деревне, кружок ссыльных собирался у Гиляровских, в глухом саду. Юноша залпом прочитал книгу, и она произвела на него сильное впечатление. Неведомый Рахметов, ходивший в бурлаки, спавший на гвоздях, чтобы закалить себя, стал мечтой смелого юноши, давно уже полюбившего свой народ. Гиляровский решил последовать примеру Никитушки Ломова и в июне 1871 года после неудачного экзамена в гимназии, без паспорта, без денег ушел из родного дома, на Волгу, в бурлаки. Начались скитания под чужим именем, началась бродяжная жизнь... Из Вологды в Ярославль добрался пешком. На Волге уже свирепствовала холера, безжалостно косившая волжский люд, крючников, рабочих причалов. У пристаней дымили пароходы, буксиры деловито тянули длинные караваны барж, но не видно было старинных бурлацких расшив, куда так хотелось попасть под влиянием только что прочитанного романа. В поисках Гиляровский долго бродил по берегу, любуясь большим русским городом, живописно раскинувшимся на Волге. Какой-то старик, случайно встреченный на берегу, указал на загорелых оборванных людей, как раз выходивших из кабака. Это были чуть ли не последние на Волге бурлаки. Один из них по пути в Ярославль умер от холеры прямо в лямке, а заменить было некем. Может быть потому так охотно приняли они Гиляровского в свою семью. Айда с нами, на заре выходим, - пригласили бурлаки. Кто-то указал на сапоги, посоветовал: - Коньки брось, на липовую машину станем! Сапоги пропили, купили на базаре онучи, три пары липовых лаптей, и с рассветом Гиляровский уже тянул лямку в расшиве, шедшей на Рыбинск. Никакие превратности судьбы не пугали его: кончилась путина, - работал крючником, лихо справляясь с девятипудовыми кулями муки; набив железные мускулы, - оказался в солдатской казарме; исключили из юнкерского училища поступил истопником в школу военных кантонистов; не имея зимой пристанища, пошел на белильный завод купца Сорокина в Ярославле, а с первыми пароходами подался в низовья Волги и очутился на рыбных промыслах; скитаясь по волжским пристаням, нанялся в Царицыне табунщиком, погнал породистых персидских жеребцов в задонские казачьи степи, арканил и объезжал лошадей на зимовниках; оказавшись в шумном Ростове, поступил наездником в цирк, разъезжал с ним по российским городам - из Ростова в Воронеж, из Воронежа в Саратов. Проскитавшись так до 1875 года, Гиляровский в Тамбове отстал от цирка и, став совершенно случайно актером, связал с тех пор значительную часть своей жизни с театром, выступал на сценах Тамбова, Воронежа, Пензы, Рязани, Саратова. Нелегкой была жизнь провинциального актера в то время - вечное недоедание, нужда, скитание по городам. Как-то однажды труппа, в которой служил Гиляровский, шла из Моршанска в Кирсанов за телегой, нанятой для актрис. Кто-то из актеров предложил старику-антрепренеру купить хотя бы картошки. Ночью сами в поле накопаете. Погонина, вместе с В. Летом 1877 года он добровольно вступил в солдаты, и вся труппа провожала его на Кавказ, на войну с турками. Прослужив после отставки несколько сезонов вместе с Далматовым в Пензе, Гиляровский в 1881 году поселился в Москве, работал в театре А. К этому времени за плечами была уже богатая жизнь, знание людей, опыт. Куда бы ни бросала судьба, какие бы лишения ни испытывал Гиляровский в годы своих скитаний, он никогда не раскаивался, что покинул отцовский дом, гимназию, сонную тихую жизнь в семье. Интерес к литературе, пробудившийся у Гиляровского еще в гимназические годы, не затухал и во время скитаний. Он посылал отцу пространные письма, в которых живо рисовал бродяжную жизнь. В притонах рождались его первые стихи, исписанные ими листы серой бумаги посылались отцу, но долгое время не видели света. Стихи переписывались политическими ссыльными и ходили по рукам. С влажными от волнения глазами слушал Глеб Успенский этот очерк еще до его опубликования. Ведь ты из глубины вышел, где никто не бывал, пиши, пиши очерки жизни! Ведь ты показал такой ад, откуда возврата нет... Приходят умирать, чтобы хозяин мошну набивал, и сознают это и умирают тут же. В этом очерке Гиляровский без прикрас нарисовал живую картину мрачного быта, жестокой эксплуатации пролетариев. Хмуро, неприветливо выглядит белильный завод купца Копейкина, словно крепость обнесенный высоким грязным забором. Острожным холодом веет от него. Вскоре они начинали задыхаться, кашлять. Свинцовая пыль забиралась в легкие, чернели лица рабочих, глубже западали глаза. Отсюда у них оставалась одна дорога - в могилу: больше двух-трех лет не выживали даже самые крепкие люди. Каторжный труд на хозяина надрывал силы рабочих, темнота слепила их, медленно росло сопротивление. Это был живой человеческий документ. Михайловского, не хотели замечать русского пролетариата и его жалкого существования. Когда Владимир Гиляровский впервые после долгих скитаний приехал в Вологду в 1878 году, отец, поощрявший занятия сына литературой, преподнес ему подарок. Кичеев, и Андреев-Бурлак заставил своего друга прочесть ему только что написанные стихи о Волге. Работа в этой газете требовала большой энергии, выносливости, смелости и находчивости. И Гиляровский, обгоняя извозчиков, носился по Москве с убийства на разбой, с пожара на крушение, лазил по крышам вместе с пожарниками, проникал в притоны, трущобы, сидел в трактирах, бродил по ярмаркам, во все вглядываясь, ко всему прислушиваясь, и всегда был в курсе городских новостей. Хозяева и полиция тщательно скрывали причины пожара, но Гиляровский, переодевшись в рваный пиджачишко, в стоптанные сапоги, проник на фабрику, под видом рабочего толкался в очередях по найму, в пивных и трактирах и выяснил истинную причину трагедии-отсутствие элементарных жилищных условий в рабочих казармах. Перепуганные фабриканты жаловались на газету генерал-губернатору. Тот приказал арестовать и выслать автора корреспонденции. Вскоре после этих событий, оказавшись в компании с управляющим Московско-Курской железной дорогой, Гиляровский случайно узнал о большом крушении под Орлом, ставшим вскоре известным благодаря его корреспонденциям под именем Кукуевской железнодорожной катастрофы. Ночью страшным ливнем была размыта насыпь, образовалась громадная пещера, в которую вместе с людьми рухнул почти весь поезд. Грязь засосала трупы людей и обломки разбитого состава. При всем этом он оставался прежде всего газетчиком. Как журналиста Гиляровского всегда привлекали судьбы простых людей, он не уставал выступать в их защиту, всегда интересовался социальной стороной дела и показывал подлинное лицо истинных виновников трагических для народа событий, поэтому его газетные выступления все чаще приобретали гражданское звучание, острый публицистический характер и привлекали внимание широкой общественности. Гиляровский в конце концов вынужден был покинуть эту газету. Она была уже отпечатана в одной из московских типографий, но увидела свет лишь в наши дни. Все они печатались раньше в газетах и журналах, но собранные вместе приобретали обобщающий смысл, составляли цельную и мрачную картину бедствия и нищеты народа, униженного и задушенного эксплуатацией, выброшенного на дно жизни, в трущобы. Книга была запрещена царской цензурой и сожжена в Сущевской полицейской части Москвы. Все гибнет, и как гибнет! С большой любовью раскрывает писатель тяжелую участь совсем одинокого, бездомного, потерявшего свое имя старика-бродяги из холодной северной губернии. Опустившись на дно, в трущобы старой Москвы, он, подобно горьковскому Клещу, еще надеется подняться, вырваться из подвалов, приютивших его. Но Гиляровский не видит выхода для людей, смирившихся с бродяжной жизнью. Некому теперь, как раньше, греть ноги совсем одинокому бродяге, не с кем и словом перемолвиться. Но, тоскуя, он счастлив тем, что другу его живется тепло и сытно. Так и замерз бродяга на льду Москвы-реки с нехитрыми своими мечтами. Не находя выхода, гибнут и другие герои очерков Гиляровского. Спивается лакей Спирька, вышиблен из жизни талантливый актер Ханов, жертвой трущобы становится бывший военный Иванов, попадает в публичный дом Екатерина Казанова. Раздетый и голодный, бродил он долго по Москве в поисках места, ночевал в зловонных притонах, несправедливо был обвинен однажды в воровстве и посажен в тюрьму. Раскрывая судьбы своих героев, Гиляровский показывает трагическую безысходность их нищенского существования, обездоленность народных низов в мире капиталистической наживы. Герои его рассказов и очерков - жертвы эксплуатации, произвола, унижения человеческой личности. Положение этих людей поистине беспросветно. Жизнь уродует их, ломает, опустошает, и люди падают и гибнут под ее жестокими и неумолимыми ударами. Но даже на дне они не утрачивают подлинно человеческих качеств. Сила обличения сочетается у писателя с горячей симпатией к трудолюбивому и талантливому русскому народу, с показом его мужества и человечности, с верой в его будущее. На пролетках извозчиков, в окнах магазинов, даже в Кремле на царь-пушке появились яркие круглые объявления, извещавшие о конторе Гиляровского. Испытав неудачу с изданием первой книги, Гиляровский решил выступить как поэт. Не смейтесь, что пел я о звуке оков, О скрипе дверей да о лязге штыков... О холоде, голоде пел, о беде, О горе глубоком и горькой нужде. Но вместе с тем чувства усталости и неверия берут иногда верх. Стихи Гиляровского к тому же не обнаруживали самобытного поэтического дарования. Не она определяла его творческое лицо, его возможности. Телешова, унес оттуда свою голову там в это время свирепствовал террор , то писал гневные статьи о русско-японской войне, разоблачая царских интендантов, нажившихся на бедствиях народа. Работа журналиста требовала колоссальной энергии и почти не составляла времени для беллетристики. Он рисует быт плотовщиков, их тяжелый труд, показывает на судьбе багорщика Никиты разорение деревни, бедственное положение крестьянина. Стоит теперь в деревне почерневшая изба с соломенной крышей, наполовину съеденной коровой. Уходя в плотовщики, чтобы прокормить себя и старуху, Никита оставляет значительную часть заработка в московских трактирах. Он уже на пути в трущобы. Как беллетрист Гиляровский не мог развернуть свой талант в жестоких условиях царской цензуры. Он то переключался на поэзию, то совсем замолкал. Только Великая Октябрьская революция дала ему возможность откровенно расскааать о том, что он видел за годы своей жизни. Задолго до революции в одном из стихотворений Гиляровский писал: Не бойтесь, хоть ветра напевы унылы. Начался самый плодотворный период в его творческой жизни. Он напряженно работал даже в суровые годы гражданской войны. За день он успевал иногда побывать в нескольких редакциях-то сдаст статью, то расскажет о старой Москве, то одобрит начинание нового поколения литераторов. Гиляровский не мог жить только воспоминаниями о прошлом, он смело шел навстречу новой жизни, искренне радовался ей, был чуток и отзывчив на все современное. Все еще лихой, бравый, - вспоминает В. Лидии, - гордый своей не поддающейся времени выправкой, с суковатой палкой в руке, он тянулся к молодым, он не хотел отставать... Старый писатель спешил сделать то, что не успел сделать за многие годы своей бурной и беспокойной жизни. Не зная отдыха, он отдавал теперь свои последние силы только литературе. В доме Гиляровского и на даче, как и прежде, собирались давние и молодые друзья. На этих задушевных беседах он рассказывал о жизни, о тех, с кем дружил, встречался, работал рядом, бок о бок. Эти рассказы доставляли и автору и слушателям большое удовольствие. Оставаясь один, Гиляровский записывал их почти теми же словами, как рассказывал. Все, что сохранила его удивительная память, все, что когда-то было записано на ходу, иногда даже на крахмальных манжетах, - все это нужно было теперь привести в систему, рассказать живо и образно. Но в этих его словах еще не вся правда. Все эти книги, собственно, очень тесно связаны между собою. Они и тематически близки, их сближают и общие герои, и переплетающиеся события - это книги об одной эпохе и в центре их - образ летописца этой эпохи, самого Гиляровского. Кроме того, и создавались эти книги почти одновременно, а не одна за другой, и лишь по мере накопления близких по замыслу и по теме очерков писатель объединял их одним названием и издавал. Гиляровский считал себя москвичом и гордился этим. Но он был не только жителем Москвы. Он был великолепным знатоком древней русской столицы, ее бытописагелем. Гиляровский собрал и сохранил для поколений любопытнейшие истории о людях Москвы, ее улицах и площадях, бульварах и парках, булочных и парикмахерских, банях и рынках, художественных и артистических кружках, великолепных особняках и грязных трущобах. Гиляровский стремился показать связь дна древней столицы с жизнью светлых высоких палат. Изображая быт особняков бывших хозяев царской России, он, как никто, хорошо знал, что среди храмов и дворцов ютится нищета. Гиляровский не был бесстрастным регистратором событий и бездушным бытописателем. Он видел социальное неравенство в мире наживы, показывал безудержный разгул дворянской и купеческой Москвы и все ужасы буржуазного города, гибель одаренных людей в его трущобах. Словно перед пушкинским Пименом, проходит перед ним минувшее. Вспоминая об этом летописце, Гиляровский считал себя несравненно богаче. Она ширится, стремится вверх и вниз, в неведомую доселе стратосферу и в подземные глубины метро... Невиданные силы нужны были, чтобы старая Москва выросла в первый город мира. И сознание того, что его работа полезна и значительна, делало писателя молодым и счастливым. В эту повесть он вложил самого себя, рассказав о человеке, много повидавшем на своем веку. Он рисует яркие картины детства, гимназического быта, политическую ссылку Вологды 60-х годов, судьбы последних бурлаков на Волге, тяжелый труд грузчиков и рабочих белильного завода, изнурительную службу солдат и скитания провинциальных актеров, военные события на Кавказе и быт столицы. Почти хронологически излагая свою биографию, писатель не ограничивается повествованием о себе. Образ автора в повести - не только ее главный персонаж. Он еще и активный свидетель тех событий, которые описывает, той жизни, которой жил он сам и люди, окружавшие его. Со страниц книги встают образы простых людей - беглый матрос Китаев, бурлак Костыга, атаман Репка, солдат Орлов, нищие актеры, бедные газетчики - и у каждого из них своя судьба, свой путь в жизни. В этой книге Гиляровский создает яркие портреты Льва Толстого, Чехова, Глеба Успенского, Брюсова, Саврасова, пишет о людях, сыгравших когда-то свою роль в истории спорта, рисует типы газетчиков и обитателей дна. И все эти люди даются писателем в самой обычной будничной, житейской обстановке. Значительный период жизни Гиляровского был связан с театром. На фоне того времени, когда театры, по словам Гиляровского, еще освещались керосиновыми лампами, он рисует фигуры своих современников, быт тружеников сцены. Ленине, стихи о челюскинцах, о советской молодежи. Скованный болезнью, почти потерявший зрение, он, по словам В. Выработанная годами воля и перед смертью не отказала ему. В ночь на 2 октября 1935 года Гиляровский скончался... Виктор ГУРА ГЛАВА ПЕРВАЯ ДЕТСТВО Ушкуйник и запорожец. Вологда в 60-х годах. Бесконечные дремучие, девственные леса вологодские сливаются на севере с тундрой, берегом Ледовитого океана, на восток, через Уральский хребет, с сибирской тайгой, которой, кажется, и конца-края нет, а на западе опять до моря тянутся леса да болота, болота да леса. И одна главная дорога с юга на север, до Белого моря, до Архангельска это Северная Двина. Зимняя дорога, по которой из Архангельска зимой рыбу возят, шла вдоль Двины, через села и деревни. Народ селился, конечно, ближе к пути, к рекам, а там, дальше глушь беспросветная, да болота непролазные, диким зверем населенные... Да и народ такой же дикий блудился от рождения до веку в этих лесах... Недаром говорили: - Вологжане в трех соснах заблудились. И отвечали на это вологжане: - Всяк заблудится! Сосна от сосны верст со сто, а меж соснами лесок строевой. Родился я в лесном хуторе за Кубенским озером, и часть детства своего провел в дремучих домшинских лесах, где по волокам да болотам непроходимым медведи пешком ходят, а волки стаями волочатся. В Домшине пробегала через леса дремучие быстрая речонка Тошня, а за ней, среди вековых лесов, болота. А за этими болотами скиты раскольничьи люди древнего благочестия - звали они себя. А то чуть с кочки оступишься - тина засосет, не выпустит сверху человека и затянет. Подойдешь к болоту в сопровождении своего, знаемого человека, а он откуда-то из-под кореньев шесты трехсаженные несет. Возьмешь два шеста, просунешь по пути следования по болоту один шест, а потом параллельно ему, на аршин расстояния - другой, станешь на четвереньки ногами на одном месте, а руками на другом - и ползешь боком вперед, передвигаешь ноги по одному шесту и руки иногда по локоть в воде, по другому. Дойдешь до конца шестов - на одном стоишь, а другой вперед двигаешь. И это был единственный путь в раскольничьи скиты, где уж очень хорошими пряниками горячими с сотовым медом угощала меня мать Манефа. Разбросаны эти скиты были за болотами на высоких местах, красной сосной поросших. Когда они появились - никто и не помнил, а старики и старухи были в них здесь родившиеся и никуда больше не ходившие... В белых рубахах, в лаптях. Бороды у них косматые, никогда их ножницы не касались - и ногти на ногах и руках черные да закорузлые, вокруг пальцев закрюченные, отроду не стриглись. А потому, что они веровали, что рай находится на высокой горе, и после смерти надо карабкаться вверх, чтобы до него добраться, - а тут ногти-то и будут нужны легенды искания рая с 12-го века. Так все веровали и никто не стриг ногтей. Чистота в избах была удивительная. Посуда своей работы, деревянная и глиняная. Волок - другого слова у древних раскольников для леса не было. Лес они называли бревна да доски. Да и вообще в те времена и крестьяне так говорили. Бывало спросишь: - Далеко ли до Ватланова. Это значит, надо пройти лес, потом поле и деревушку, а за ней опять лес, опять волок. Откуда это слово - а это слово самое что ни есть древнее. В древней Руси назывались так сухие пути, соединяющие две водные системы, где товары, а иногда и лодки переволакивали от реки до реки... Но в Вологодской губернии тогда каждый лес звался волоком. Да и верно: взять хоть поморский этот скит, куда ни на какой телеге не проедешь, а через болота всякий груз приходилось на себе волочь или на волокушах - нечто вроде саней, без полозьев, из мелких деревьев. Нарубят, свяжут за комли, а на верхушки, которые не затонут, груз кладут. Вот это и волок. Корень этого слова, думаю, волок и только волок. Вологда существовала еще до основания Москвы - это известно по истории. Она была основана выходцами из Новгорода. А почему названа Вологда - рисуется мне так: Было на месте настоящего города тогда поселеньице, где жили новгородцы, которое, может быть, и названия не имело. И вернулся непроходимыми лесами оттуда в Новгород какой-нибудь поселенец и рассказывает, как туда добраться. И невольно остается в памяти слушающего музыка слов, и безымянное жилье стало: - Вологда. Его отец, запорожец, после разгрома Сечи в 1775 г. Екатериной ушел на Кубань, где обзавелся семейством и где вырос Петр Иванович, участвовавший в покорении Кавказа. С Кубани сюда он прибыл с женой и малолетней дочкой к Олсуфьеву, тоже участнику кавказских войн. Отец мой, новгородец с Бе-лоозера, через год после службы в имении, женился на шестнадцатилетней дочери его Надежде Петровне. Наша семья жила очень дружно. Отец и дед были завзятые охотники и рыболовы, первые медвежатники на всю округу, в одиночку с рогатиной ходили на медведя. Дед чуть не саженного роста, сухой, жилистый, носил всегда свою черкесскую косматую папаху и никогда никаких шуб, кроме лисьей, домоткацкого сукна чамарки и грубой свитки, которая была так широка, что ей можно было покрыть лошадь с ногами и головой. Моя бабушка, Прасковья Борисовна, и моя мать. Надежда Петровна, сидя по вечерам за работой, причем мама вышивала, а бабушка плела кружева, пели казачьи песни, а мама иногда читала вслух Пушкина и Лермонтова. Она и сама писала стихи. У нее была сафьянная тетрадка со стихами, которую после ее кончины так и не нашли, а при жизни она ее никому не показывала и читала только, когда мы были втроем. Может быть она сожгла ее во время болезни? Я хорошо помню одно из стихотворений про звездочку, которая упала с неба и погибла на земле. Дед мой любил слушать Пушкина и особенно Рылеева, тетрадка со стихами которого, тогда запрещенными, была у отца с семинарских времен. Отец тоже часто читал нам вслух стихи, а дед, слушая Пушкина, говаривал, что Дмитрий Самозванец был, действительно, запорожский казак, и на престол его посадили запорожцы. Это он слышал от своих отца и деда и других стариков. Бывало читает отец, а дед положит свою ручищу на книгу, всю ее закроет ладонью, - и скажет: - Верно! Много лет спустя, будучи на турецкой войне, среди кубанцев-пластунов, я слыхал эту интереснейшую легенду, переходившую у них из поколения в поколение, подтверждающую пребывание в Сечи Лжедимитрия: когда на коронацию Димитрия, рассказывали старики-кубанцы, прибыли наши запорожцы почетными гостями, то их расположили возле самого Красного крыльца, откуда выходил царь. Ему подвели коня, а рядом поставили скамейку, с которой царь, поддерживаемый боярами, должен был садиться. Мы глядим на него и шепчемся, - рассказывали депутаты своим детям. Где-то мы его видали... Спустился царь с крыльца, отмахнул рукой бояр, пнул скамейку, положил руку на холку да прямо, без стремени прыг в седло-и как врос. И все разом: - Це наш Грицко! А он мигнул нам: - Помалкивай, мол. И вспомнил я тогда на войне моего деда, и вспоминаю я сейчас слова старого казака и привожу их дословно. Впоследствии этот рассказ подтвердил мне знаменитый кубанец Степан Кухаренко. Дед добыл откуда-то азбуку, которую я помню и сейчас до мелочей. Стоит малый в поддевке с лотком апельсинов на голове. Буки торговец блинами, Веди - ветчина, мужик с окороком и т. На некоторых страницах три буквы на одной. Далее следуют страницы складов: Буки-Аз-ба, Веди-Аз-ва, Глаголь-Аз - га. В конце книги молитвы, заповеди и краткая священная история с картинами. Особенно эффектен дьявол с рогами, копытами и козлиной бородой, летящий вверх тормашками с горы в преисподнюю. Вскоре купил мне дед на сельской ярмарке другую азбуку, которая была еще интереснее. Дальше под буквой Д изображено дерево, в ствол которого вставлен желоб, и по желобу течет струей в бочку жидкость. Под буквой С - пальмовый лес, луна, показывающая, что дело происходит ночью, и на переднем плане спит стоя, прислонясь к дереву, огромный слон, с хоботом и клыками, как и быть должно слону, а внизу два голых негра ручной пилой подпиливают пальму у корня, а за ними десяток негров с веревками и крючьями. Слон, величайшее из животных, но столь неуклюжее, что не может ложиться и спит стоя, прислонясь к дереву, отчего и называется слон. Дальше в этой книге, обильной картинками, также священная история. На горе Арарат стоит ковчег в виде огромной барки, из которой Ной выгоняет длинной палкой всевозможных животных от верблюда до обезьян. Помнится еще картина: облака, а по ним на паре рысаков в развевающихся одеждах мчится, стоя на колеснице, Илья пророк... Далее берег моря, наполовину из воды высунулся кит, а из его пасти весело вылезает пророк Иона. Хорошо помню, что одна из этих азбук была напечатана в Москве, имела синюю обложку, а вторая - красную с изображением восходящего солнца. Потом меня стала учить читать мать по хрестоматии Галахова, заучивать стихотворения и писать с прописи, тоже нравоучительного содержания. Других азбук тогда не было, и надо полагать, что Лев Толстой, Тургенев и Чернышевский учились тоже по этим азбукам. У деда были скоплены небольшие средства. Это было за год до объявления воли во время крепостного права. Крестьяне устроили нам трогательные проводы, потому что дед и отец пользовались особенной любовью. За все время управления дедом глухим лесным имением, где даже барского дома не было, никто не был телесно наказан, никто не был обижен, хотя кругом свистали розги, и управляющими, особенно из немцев, без очереди сдавались люди в солдаты, а то и в Сибирь ссылались. Здесь в нашу глушь не показывались даже местные власти, а сами помещики ограничивались получением оброка да съестных припасов и дичи к рождеству, а сами и в глаза не видали своего имения, в котором дед был полным властелином и, воспитанный волей казачьей, не признавал крепостного права: жили по-казачьи, запросто и без чинов, В Вологде мы жили на Калашной улице в доме купца Крылова, которого звали Василием Ивановичем. И это я помню только потому, что он бывал именинник под новый год и в первый раз рождественскую елку я увидел у него. Она была, как все говорили в Вологде, нигилистка, ходила стриженная и дружила с нигилистами. Назимова, дочь генерала, была родственница исправника Беляева и родственница Разнатовких, родовитых дворян, отец которых был когда-то другом и сослуживцем Сперанского и занимал важное место в Петербурге. Он за несколько лет до моего рождения умер, а семья переселилась в Вологду, где у них было имение. Несмотря на родственные связи, все-таки Назимовой пришлось эмигрировать в Швейцарию вместе с доктором Коробовым, жившим в Вологде под строжайшим надзором властей. С тех пор ни она, ни Коробов в Вологде не бывали. В это время умерла моя бабка, а вскоре затем, когда мне минуло восемь лет, и моя мать, после сильной простуды. Еще при жизни матери отец подарил мне настоящее небольшое ружье мелкого калибра заграничной фабрики с золотой насечкой, дальнобойное и верное. Отец получил ружье для меня от Н. Неелова, старика, постоянно жившего в Вологде в своем большом барском доме, наискось от нашей квартиры. Я бывал у него с отцом и хорошо помню его кабинет в антресолях с библиотечными шкафами красного дерева, наполненными иностранными книгами, о которых я после уже узнал, что все они были масонские и что сам Неелов, долго живший за границей, был масон. Он умер в конце 60-х годов столетним стариком, ни у кого не бывал и никого, кроме моего отца и помещика Межакова, своего друга, охотника и собачника, не принимал у себя, и все время читал старые книги, сидя в своем кресле в кабинете. Его жена, Наталья Васильевна, урожденная Буланина, тоже любила охоту и была наездницей. Носились мы как безумные по полям да лугам - плетень не плетень, ров не ров - вдвоем с тетенькой, лихо сидевшей на казачьем седле- дамских седел не признавала, - она на своем арабе Неджеде, а я на дядином стиплере Огоньке. Николай Ильич еще приезжал в город на день или на два, а Натальи Васильевна никогда: уже слишком большое внимание всего города привлекала она. Красавица в полном смысле этого слова, стройная с энергичными движениями и глубокими карими глазами, иногда сверкавшими блеском изумруда. На левой щеке, пониже глаза на матово-бронзовой коже темнело правильно очерченное в виде мышки, небольшое пятнышко, покрытое серенькой шерсткой. Но главной причиной городских разговоров было ее правое ухо, раздвоенное в верхней части, будто кусочек его аккуратно вырезан. Историю этого уха знала вся Вологда и знал Петербург. Николай Ильич Разнатовский поссорился с женой при гостях, в числе которых была тетка моей мачехи, только кончившая институт и собиравшаяся уезжать из Петербурга в Вологду. Она так рассказывала об этом. После обеда мы пили кофе в кабинете. Коля вспылил на Натали, вскочил из-за стола, выхватил пистолет и показал жене. Звякнула разбитая ваза, мы замерли от страшной неожиданности. Я только ухо поцарапал, - и Коля бросился к жене, подавая ей со стола салфетку. А она, весело улыбаясь, зажала окровавленное ухо салфеткой, а другой рукой обняла мужа и сказала: - Я, милый Коля, больше не буду! Дело разбиралось в Петербургском окружном суде, пускали по билетам. Натали показала, что она, веря в искусство мужа, сама предложила стрелять в нее, и Коля заявил, что стрелял наверняка, именно желая отстрелить кончик уха. Защитник потребовал, чтобы суд проверил искусство подсудимого, и, действительно, был сделан перерыв, назначена экспертиза, и Коля на расстоянии десяти шагов всадил четыре пули в четырех тузов, которые держать в руках вызвалась Натали, но ее предложение было отклонено. Такая легенда ходила в городе. Суд оправдал дядю, он вышел в отставку, супруги поселились в вологодском имении, вот тогда-то я у них и бывал, Когда отец мой женился на Марье Ильиничне Разнатовской, жизнь моя перевернулась. Умер мой дед, и по летам я жил в Деревеньке, небольшой усадьбе моей новой бабушки Марфы Яковлевны Разнатовской, добродушнейшей полной старушки, совсем непохожей на важную помещицу барыню. Она любила хорошо поесть, и целое лето проводила со своими дворовыми, еще так недавно бывшими крепостными, варила варенья, соленья и разные вкусные заготовки на зиму. Воза банок отправлялись в Вологду. Бывшие крепостные не желали оставлять старую барыню, и всех их ей пришлось одевать и кормить до самой смерти. Туда же после смерти моего деда поселился и Китаев. Это был мой дядька, развивавший меня физически. Он учил меня лазить по деревьям, обучал плаванию, гимнастике и тем стремительным приемам, которыми я побеждал не только сверстников, а и великовозрастных. Никому не показывай приемов, а то они силу потеряют, наставлял меня Китаев, и я слушал его. Но о нем будет речь особо. Моя мачеха добрая, воспитанная и ласковая полюбила меня действительно как сына и занялась моим воспитанием, отучая меня от дикости первобытных привычек. С первых же дней посадила меня за французский учебник, кормя в это время конфетами. Особенно это почувствовалось в то время, когда отец с матерью уехали года на два в город Никольск на новую службу по судебному ведомству, а я переселился в семью Разнатовских. Вот тут-то мне досталось от двух сестер матери, институток: и сел не так, и встал не так, и ешь, как мужик! Допекали меня милые тетеньки. Как-то летом, у бабушки в усадьбе, младшая Разнатовская, Катя, которую все звали красавицей, оставила меня без последнего блюда. Сама бабуш-ка Марфа Яковлевна, две тетеньки, я и призреваемая дама, важная и деревянная, Матильда Ивановна, сидевшая справа от меня, а слева красавица Катя. По обыкновению та и другая то и дело пеняли меня: не ешь с ножа, и не ломай хлеб на скатерть, и ложку не держи, как мужик... За столом прислуживал бывший крепостной, одновременно и повар, и столовый лакей, плешивый Афраф. Какое это имя и было ли у него другое - я не знаю. В кухне его звали Афрафий Петрович. Афраф, стройный, с седыми баками, в коломенковой ливрее, чистый и вылощенный, никогда ни слова не говорил за столом, а только мастерски подавал кушанья и убирал из-под носу тарелки иногда с недоеденным вкусным куском, так что я при приближении бесшумного Афрафа оглядывался и запихивал в рот огромный последний кусок, что вызывало шипение тетенек и сравнение меня то с собакой, то с крокодилом. Бабушка была глуховата, не слышала их замечания, а когда слышала, заступалась за меня и увещевала по-французски тетенек. Подали отбивные телячьи котлеты с зеленым горошком... Поставили огромное блюдо душистой малины, мелкий сахар в вазах и два хрустальных кувшина с взбитыми сливками, - мое самое любимое лакомство. Я старался около котлеты, отрезая от кости кусочки мяса, так как глодать кость за столом не полагалось. Я не заметил, как бесшумный Афраф стал убирать тарелки, и его рука в нитяной перчатке уже потянулась за моей, а горошек я еще не трогал, оставив его, как лакомство, и когда рука Афрафа простерлась над тарелкой, я ухватил десертную ложку, приготовленную для малины, помог пальцами захватить в нее горошек и благополучно отправил его в рот, уронив два стручка на скатерть. Ловко убрав упавший стручек, Афраф поставил передо мной глубокую расписанную тарелку для малины, а тетенька ему: - Афраф, переверните тарелку Владимиру Алексеевичу, он оставлен без сладкого блюда, - и рука Афрафа перевернула вверх дном тарелку, а ложку, только что положенную мной на скатерть, он убрал. Я замер на минуту, затем вскочил со стула, перевернулся задом к столу и с размаха хлюпнул на перевернутую тарелку, которая разлетелась вдребезги, и под вопли и крики тетенек выскочил через балкон в сад и убежал в малинник, где досыта наелся душистой малины под крики звавших меня тетенек... Я вернулся поздно ночью, а на утро надо мной тетеньки затеяли экзекуцию и присутствовали при порке, которую совершали надо мной, надо сказать, очень нежно, старый Афраф и мой друг-кучер Ванька Брязгин. Защитником моим был Николай Разнатовский, иногда наезжавший из имения, да живший вместе с нами его брат, Семен Ильич, служивший на телеграфе, простой, милый человек, а во время каникул - третий брат, Саша Разнатовский, студент петербургского университета, тот прямо подружился со мной, гимназистом 2-го класса. С гимназией иногда у меня бывали нелады: все хорошо, да математика давалась плохо, из-за нее приходилось оставаться на второй год в классах. Еще со второго класса я увлекся цирком и за две зимы стал недурным акробатом и наездником. Конечно, и это отозвалось на занятиях, но уследить за мной было некому. Во время приезда Саши Разнатовского, он репетировал меня, но в конце концов исчез бесследно. Было известно, что он тоже замешан в политику и в один прекрасный день он уехал в Петербург и провалился как сквозь землю-никакие розыски не помогли. В семье Разнатовских, по крайней мере при мне, с тех пор не упоминали имени Саши, а ссыльный Николай Михайлович Васильев, мой репетитор, говорил, что Саша бежал за границу и переменил имя. И до сих пор я не знаю, куда девался Саша Разнатовский. Были здесь тогда П. Шелгунов, первого, впрочем, скоро выслали из Вологды в уездный городишко Грязовец, откуда ему при помощи богатого помещика Н. Кудрявого был устроен благополучный побег в Швейцарию. Дом Кудрявого был как раз против окон гимназии и во флигеле этого дома жили ссыльные, которым очень благоволила семья Кудрявых, а жена Кудрявого, Мария Федоровна, покровительствовала им открыто, и на ее вечерах, среди губернской знати, обязательно присутствовали важнейшие из ссыльных. Вообще, тогда отношение к политическим во всех слоях общества было самое дружественное, а ссыльным полякам, которых после польского восстания 1863 года было наслано много, покровительствовал сам губернатор, заядлый поляк Станислав Фомич Хоминский. Ради них ему приходилось волей-неволей покровительствовать и русским политическим. Ходили нигилисты в пледах, очках обязательно, и широкополых шляпах, а народники - в красных рубахах, поддевках, смазных сапогах, также носили очки синие или дымчатые, и тоже длинные, по плечам, волосы. И те и другие были обязательно вооружены самодельными дубинами - лучшими считались можжевеловые, которые добывали в дремучих домшинских лесах. Нигилистки коротко стриглись, носили такие же очки, красные рубахи-косоворотки, короткие черные юбки и черные маленькие шляпки, вроде кучерских. Кудрявая, по инициативе и при участии ссыльных, в своем подгородном имении завела большую молочную ферму, где ссыльные жили и работали. Вскоре это масло стало поступать в большом количестве в Москву, в Ярославль и другие города. Для Вологды цена за фунт 25 копеек казалась дорогой - и масло это подавать на стол считалось особым шиком. Эта ферма была родоначальницей знаменитого и доныне вологодского масляного производства. Всякий ссыльный считал своим долгом первый визит сделать Кудрявой и нередко поселялся на ее ферме. Впоследствии, в 1882 году, приехав в Вологду, я застал во флигеле Кудрявой живших там Германа Лопатина и Евтихия Карпова, драматурга, находившихся здесь в ссылке. Исправником в Вологде был А. В то время все трое были студентами, числились неблагонадежными, и отец, бывший под влиянием сыновей, мирволил политическим. Помощником исправника был П. Беляев, женатый на Анне Михайловне Васильевой, два брата которой, Николай и Александр, высланные в Вологду, ярые народники, с дубинами и в красных рубахах, и были, сперва один, а потом другой, моими репетиторами. Они жили у сестры, которая собирала у себя ссыльную молодежь и даже остриглась и надела синие очки, но проносила только один день - муж попросил снять. При такой сочувствующей власти ссыльные не стеснялись. Была еще крупная власть - это полицмейстер, полковник А. Суворов, бывший кавалерист, прогусаривший свое имение и попавший на эту должность по протекции. Страстный псовый охотник, не признававший ничего кроме охоты, лошадей, театра и товарищеских пирушек, непременно с жженкой и пуншем. Он носился на шикарной паре с отлетом по городу, кнутиком подхлестывал пристяжную, сам не зная куда и зачем - только не в полицейское управление. Как-то февральской вьюжной ночью, при переезде через реку Вологду, в его сани вскочил волк они стаями бегали по реке и по окраинам. Лихой охотник, он принял ловкой хваткой волка за уши, навалился на него, приехал с ним на двор театра, где сострунил его, поручил полицейским караулить и, как ни в чем не бывало, звякнул шпорами в зрительном зале и занял свое обычное кресло в первом ряду. В последнем антракте публика, узнав о волке, надела шубы, устремилась на двор смотреть на это диво и уж в театр не возвращалась - последний акт смотрел только один Суворов в пустом театре. Ну, какое дело Суворову до ссыльных? Если же таковые встречались у собутыльников за столом - среди гостей, - то при встречах он раскланивался с ними как со знакомыми. Больше половины вологжан-студентов были высланы за политику из столицы и жили у своих родных - и весь город был настроен революционно. Про него потом говорили, что он ушел в народ, даже кто-то видел его на Волге в армяке и в лаптях, ехавшего вниз на пароходе среди рабочих. Мне Левашов очень памятен - от него первого я услыхал новое о Стеньке Разине, о котором до той поры я знал, что он был разбойник и его за это проклинают анафемой в церквах великим постом. В гимназии о нем учили тоже не больше этого. Я как-то зашел в комнату Саши - он жил совершенно отдельно на антресолях. Там сидели Саша, Н. Назимова, Левашов, оба неразлучные братья Васильевы и наш гимназист седьмого класса, тоже народник, Кичин, пили домашнюю поляничную наливку и шумно разговаривали. Дали мне рюмку наливки, и Наталья Александровна усадила меня рядом с собой на диван. Меня вообще в разговорах не стеснялись. Саша и мой репетитор Николай Васильев раз навсегда предупредили меня, чтобы я молчал о том, что слышу, и что все это мне для будущего надо знать. Конечно, я тоже гордо чувствовал себя заговорщиком, хотя мало что понимал. Я как раз пришел к разговору о Стеньке. Левашов говорил о нем с таким увлечением, что я сидел, раскрыв рот. Помню: - Анафеме предали! Не анафеме, а памятник ему поставить надо! И дождемся, будет памятник! И не один еще Стенька Разин, будет их много, в каждой деревне свой Стенька Разин найдется, в каждой казачьей станице сыщется, - а на Волге сколько их! Только надо, чтобы их еще больше было, надо потом слить их - да и ахнуть! Вот только тогда-то все ненужное к черту полетит! Это был последний раз, когда я видел Сашу и Левашова. Этот день крепко засел у меня в голове, и потом все чаще и чаще просвещал меня Васильев, но я все-таки мало понимал. Меня тянуло больше к охоте. Читал я тоже мало, и если увлекался, то более всего Майн-Ридом и Купером. Слушал я умного много, но понимал все по-своему, и даже скучал, слушая непонятные разговоры. Кружок ссыльных, в августе месяце, когда наши жили в деревне, собирался в нашем глухом саду при квартире. Я в августе жил в городе, так как начинались занятия. Весело проводили в этом саду время, пили пиво, песни пели, особенно про Стеньку Разина я любил; потом играли в городки на дворе, боролись, возились. Здесь я чувствовал себя в своей компании, отличался цирковыми акробатическими штуками, а в борьбе легко побеждал бородатых народников, конечно, пользуясь приемами, о которых они не имели понятия. Мне было пятнадцать лет, выглядел я по сложению много старше. И вот как-то раз, ловким обычным приемом, я перебросил через голову боровшегося со мной толстяка Обнорского, и он, вставая, указал на меня: - Вот он, живой Никитушка Ломов! А ушкуйником меня прозвали в гимназии по случаю того, что я в прошлом году убил медведя. Осенью мне удалось убить из-под гончих на охоте у Разнатовского матерого волка. Ясно, что после волка захотелось и медведя убить. Я к нему, прошу его: - Дядя Коля, возьми меня на медведя! А что наши-то скажут? Дядя по своему обыкновению выругался, прошелся раза два по комнате и сказал: - Ладно. Про медведя молчи, а я скажу им, что мы в субботу на лосей едем, а у меня в Домшине берлоги обложены. Дядя мне дал свой штуцер, из которого я стрелял не раз в цель. Долго, помню, шли мы на лыжах по старому лыжному следу. Наконец остановились у целой горы бурелома. Место кругом было заранее вытоптано, так что можно ходить без лыж. Меня поставили близ толстой сосны, как раз шагах в восьми от вывороченного и занесенного снегом корня дерева. Под ним-то и была берлога. Дядя стал правее, левее помещик-охотник Ираклион Корчагин, а сзади меня, должно быть, для моей безопасности, Китаев с рогатиной в руках и ножом за поясом. Когда все было готово, лесник влез на кучу бурелома и начал тыкать длинным шестом под коренья вывороченной вековой ели. Сначала щелкнули взводы курков... Потом дядя, улыбаясь, сказал мне: - Смотри, целься в лопатку, не промахнись,-это твой медведь, целься, не горячись. Вдруг под снегом раздалось рычанье, а потом рев... Лесник, упершись шестом в снег, прямо с дерева перепрыгнул к нам на утоптанное место. В тот же момент из-под снега выросла почти до половины громадная фигура медведя. Я, не отдавая себе отчета, прицелился и спустил оба курка. Гром выстрела и страшный рев... Я стоял, облокотясь о сосну, ни жив ни мертв и сразу ничего не видел сквозь дым. Когда он успел туда прыгнуть, я и не видал. А медведя не было. Только виднелась громадная яма в снегу, из которой шел легкий пар, и показалась спина и голова Китаева. Разбросали снег, Китаев и лесник вытащили громадного зверя, в нем было, как сразу определил Китаев, и оказалось верно, - шестнадцать пудов. Обе пули попали в сердце. Меня поздравляли, целовали, дивились на меня мужики, а я все еще не верил, что именно я, один я, убил медведя! Но зато ни один триумфатор не испытывал того, что ощущал я, когда ехал городом, сидя на санях вдвоем с громадным зверем и Китаевым на козлах. Соболев на другой день, войдя в класс, сказал, обращаясь ко мне: - Здравствуй, ушкуйник! Так и пошло - ушкуйник. Да только не надолго! Ушкуйник-то ушкуйником, а вот кто такой Никитушка Ломов, заинтересовало меня. Я зачитался этим романом. Неведомый Никитушка Ломов, Рахметов, который пошел в бурлаки и спал на гвоздях, чтобы закалить себя, стал моей мечтой, моим вторым героем. Первым же героем все-таки был матрос Китаев. Впрочем, это было только его деревенское прозвище, данное ему по причине того, что он долго жил в бегах в Японии и в Китае. Это был квадратный человек, как в ширину, так и вверх, с длинными, огромными и обезьяньими ручищами и сутулый. Ему было лет шестьдесят, но десяток мужиков с ним не мог сладить: он их брал, как котят и отбрасывал от себя далеко, ругаясь неистово не то по-японски, не то по-китайски, что, впрочем, очень смахивало на некоторые и русские слова. Я смотрел на Китаева, как на сказочного богатыря, и он меня очень любил, обучал гимнастике, плаванию, лазанью по деревьям и некоторым невиданным тогда приемам, происхождение которых я постиг десятки лет спустя, узнав тайны джиу-джитсу. Я, начитавшись Купера и Майн-Рида, был в восторге от Китаева, перед которым все американские герои казались мне маленькими. И, действительно, они били медведей пулей, а Китаев резал их один на один ножом. Намотав на левую руку овчинный полушубок, он выманивал, растревожив палкой, медведя из берлоги, и когда тот, вылезая, вставал на задние лапы, отчаянный охотник совал ему в пасть с левой руки шубу, а ножом в правой руке наносил смертельный удар в сердце или в живот. Он показывал приемы борьбы, бокса, клал на ладонь, один на другой, два камня и ударом ребра ладони разбивал их или жонглировал бревнами, приготовленными для стройки сарая. По вечерам рассказывал мне о своих странствиях вокруг света, о жизни в бегах в Японии и на необитаемом острове. Не врал старик никогда. И к чему ему врать, если его жизнь была так разнообразна и интересна. Многое, конечно, из его рассказов, так напоминавших Робинзона, я позабыл. Бытовые подробности японской жизни меня, тогда искавшего только сказочного героизма, не интересовали, а вот историю его корабельной жизни и побега я и теперь помню до мелочей, тем более, что через много лет я встретил человека, который играл большую роль в судьбе Китаева во время самого разгара его отчаянной жизни. Надо теперь пояснить, что Китаев был совсем не Китаев, а Василий Югов, крепостной, барской волей сданный не в очередь в солдаты и записанный под фамилией Югов в честь реки Юг, на которой он родился. Тогда вологжан особенно охотно брали в матросы. Васька Югов скоро стал известен, как первый силач и отчаянная голова во всем флоте. При спуске на берег в заграничных гаванях Васька в одиночку разбивал таверны и уродовал в драках матросов иностранных кораблей, всегда счастливо успевая спасаться и являться иногда вплавь на свой корабль, часто стоявший в нескольких верстах от берега на рейде. Ему всыпали сотни линьков, гоняли сквозь строй, а при первом отпуске на берег повторялась та же история с эпилогом из линьков - и все как с гуся вода. Так рассказывал Китаев: - Бились со мной, бились на всех кораблях и присудили меня послать к Фофану на усмирение. Одного имени Фофана все, и офицеры и матросы, боялись. Он и вокруг света сколько раз хаживал и в Ледовитом океане за китом плавал. Такого зверя, как Фофан, отродясь на свете не бывало: драл собственноручно, меньше семи зубов с маху не вышибал, да еще райские сады на своем корабле устраивал. Китаев улыбался своим беззубым ртом. Зубов у него не было: половину в рекрутстве выбили да в драках по разным гаваням, а остатки Фофан доколотил. Однако отсутствие зубов не мешало Китаеву есть не только хлеб и мясо, но и орехи щелкать: челюсти у него давно закостенели и вполне заменяли зубы. Это первое наказание у него было. Я болтался-болтался как мышь на нитке... Ну, привык, ничего-заместо качели, только скрюченный сидишь, неудобно малость. И он, скорчившись, показал ту позу, в какой в мешках сиживал. Пригнали меня к нему как раз накануне отхода из Кронштадта в Камчатку. Судно, как стеклышко, огнем горит - надраили. Привели меня к Фофану, а он уже знает. Ну, сразу за здраю-желаю полсотни горячих всыпали. Дело привычное, я и глазом не моргнул, отмолчался. Встаю, обеими руками, согнувшись, подтягиваю штаны, а он мне: - Молодец, Югов. А штаны-то и упали. Еще больше это понравилось Фофану, что штаны позабыл для ради дисциплины. А потом и давай меня по вантам, как кошку, гонять. Ну, дело знакомое, везде первым марсовым был понравился... С час гонял-а мне что! Похвалил меня Фофан и гаркнул: - Будешь безобразничать - до кости шкуру спущу! Вот, то есть как, за всякие пустяки дерма-драл да в мешках на реи подвешивал. Убить его не раз матросы собирались, да боялись подступиться. Фофан меня лупил за всякую малость. Уже просто человек такой был, что не мог не зверствовать. И вышло от этого его характера вот какое дело. У берегов Японии, у островов каких-то, Фофан приказал выпороть за что-то молодого матроса, а он болен был, с мачты упал и кровью харкал. Я и вступись за него, говорю, стало-быть, Фофану, что лучше меня, мол, порите, а не его, он не вынесет... Бросили меня в люк, а я и уснул. Расстреляют-то завтра, а я пока высплюсь. Вдруг меня кто-то будит: - Дядя Василий, тебя завтра расстреляют, беги,- земля видна, доплывешь. Гляжу, а это тот самый матрос, которого наказать хотели... Оказывается, все-таки Фофан простил его по болезни... Поцеловал я его, вышел на палубу, ночь темная, волны гудят, свищут, море злое, да все-таки лучше расстрела... Нырнул на счастье, да и очутился на необитаемом острове... В первый раз я его увидел в классе так: - Иван Иванович... Я еще не знал, кто такой Иван Иванович, но слышал тяжелые, слоновьи шаги по коридору, и при каждом шаге вздрагивала стеклянная дверь нашего класса. Шаги смолкли, и в открытой двери появился сначала синий громадный шар с блестящими пуговицами, затем белая-белая коротенькая ручка и, наконец, синий шар сделал какое-то смешное движение, пролез в дверь и, вместе с ним, появилась добродушная физиономия с длинным утиным носом и едва заметными сонными глазками. Из-под шара и руки, опершейся на косяк, показалось не то тарелка киселя, не то громадное голое колено и выскочила маленькая старческая бритая фигура инспектора Игнатьева с седой бахромой под большими ушами. И ринулся маленький, семеня ножками, к доске, и вытащил из-за нее спрятавшегося Клишина. У меня штаны новые, -отец драться будет. Не тебя жалею, лупетка толстая, штанов твоих родительских... Четырехугольная фигура, четырехугольное лицо, четырехугольные лоб и нос. В первом классе он сидел 6 лет. Приезжал из Сольвычегодского уезда по зимам, за тысячу верст, на оленях, его отец-зырянин, совершенный дикарь, останавливался за заставой на всполье, в сорокаградусные морозы, и сын ходил к нему ночевать и есть сырое мороженое оленье мясо. В этом же году его выгнали за скандал: он пьяный ночью побросал с соборного моста в реку патруль из четырех солдат, вместе с ружьями. А Клишин вышел из гимназии перед рождеством и той же зимой женился. Таких великовозрастных было много в первом классе. Конечно, все они были поротые. Употреблять их приходилось все-таки редко, но традиции велись. Оба сторожа, николаевские солдаты, никогда не могли себе представить, что можно ребят не пороть. Мои отец тоже признавал этот способ воспитания, хотя мы с ним были вместе с тем большими друзьями, ходили на охоту и по несколько дней, товарищами, проводили в лесах и болотах. В 12 лет я отлично стрелял и дробью и пулей, ездил верхом и был неутомим на лыжах. Но все-таки я был такой безобразник, что будь у меня такой сын теперь, в XX веке, - я, несмотря ни на что, обязательно порол бы его. Матильда Ивановна сухая, чопорная в шелковой косынке, что-то вязала. Одна из тетенек, дева не первой свежести, собственноручно нарвала крапивы и велела ввязать ее в розги. Потом я ей за это жестоко отомстил. Стал к нам ездить офицер, за которого она вышла потом замуж. По вечерам они уходили в старую беседку, в ту самую, где меня пороли, и мирно беседовали вдвоем. Я проломал гнилую крышу у беседки утром, а вечером, когда они сидели на диване и объяснялись в любви, я влез на соседний высокий забор и в эту дыру на крыше, прямо на голову влюбленных, высыпал целую корзину наловленных в пруде крупных жирных лягушек, штук сто! Визг тети и оранье испуганного храброго вояки-жениха, гордившегося медалью за усмирение Польши, я услышал уже из конца чужого сада. Мне за это ничего не было. Жених и невеста молчали об этом факте, и много лет спустя я, будучи уже самостоятельным, сознался тете, с которой подружился. Оказывается, что лягушки-то и устроили ее будущую счастливую семейную жизнь. Это был лягушечий период. Справа от нашего дома жил мальчик Костя. За то, что он фискалил и жаловался на меня-я посадил его в чан, где на дне была вода и куда я накидал полсотни лягушек. Конечно, Костя пожаловался, и я был сечен долго и больно. Это было требование отца Кости, старого бритого чиновника, ходившего в фризовой шинели и засаленном форменном картузе. Эту шинель потом я, в отместку за порку, всю разрисовал масляной охрой, все кругами, кругами. Догадывались, но уличить меня не смели. Для исполнения цели надо было рано утром влезть из сада в окно и в сенцах, где висела шинель, поработать над ней. Через неделю шинель поотчистили, но желтые круги все-таки были видны даже через улицу. Да собственно говоря,- ученья-то у меня было мало. Молодой ум вечно кипел сомнениями. И кто тебя учит этой ереси - тоже дурак выходит, сказано: во чреве китове три дня и три ноши. А если еще будешь спрашивать глупости - в карцер. Написано в книге и учи. Что, глупее тебя что ли святые-то отцы, оболтус ты эдакий? А Камбала - тот свое: - И сравнению не подлежит! Это обыкновенный кит, и он может только глотать малую рыбешку, а тот был кит другой, кит библейский - тот и пророка может. А ты, дурак, за неподобающие вопросы выйди из класса! И в конце концов, иногда при круглых пятерках по предметам, стояло три с минусом из поведения. Да еще на грех стал я стихи писать. И немало пострадал за это... Дома у нас никогда не говорили о театре и не посещали его, а мы, гимназисты первого класса, только дрались на кулачки и делали каверзы учителям и сторожу Онисиму. А потом подошел и прочел всю афишу, буквы которой до сих пор горят у меня в памяти, как начертанные огненные слова на стене дворца Вальтасара. Вот только эти два лица и остались тогда в моей памяти, и с обоими из них я впоследствии не раз встречался и вспоминал то огромное впечатление, которое они на меня тогда произвели. И говорил мне тогда Мельников: -Не удивительно, батенька! Такого Идиота, как я, вы не увидите. Нас только на всю Россию и есть два Идиота, - я да Погонин. Мельников был знаменитость и Докучаев тоже. Докучаев и его товарищ, актер Кулебякин, оба знаменитые в свое время силачи, на ярмарке под Курском, исколотили вдвоем шайку шулеров, а Докучаев, пытаясь выбросить атамана этой шайки в узкое окно мазанки, мог просунуть только голову и плечи,-да так и оставил. Чтобы освободить злополучного, пришлось ломать стену. Так вот какие две знаменитости того времени произвели на меня впечатление и заставили полюбить театр. Когда мы пришли в зрительный зал, зажигали только еще свечи и лампы. Мы сидели в литерной бельетажа, сбоку. В первый ряд прошел толстенный директор нашей гимназии И. Красов в форменном сюртуке, за ним петушком пробежал курчавый, как пудель, француз Ранси. Полицмейстер с огромными усами, какой-то генерал, похожий на Суворова, и мой отец стояли, прислонясь к загородке оркестра, и важно оглядывали публику, пока играла музыка, и потом все они сели в первом ряду... Вдруг поднялся занавес-и я обомлел. Грозные серые своды огромной тюрьмы, и по ней мечется с визгом и воем, иногда останавливаясь и воздевая руки к решетчатому окну, несчастный, бледный юноша, с волосами по плечам, с лицом мертвеца. У него ноги голые до колен, на нем грязная длинная женская рубашка с оборванным подолом и лохмотьями вместо коротких рукавов... Окончательно же успокоился на водевиле и выучил распевать товарищей некоторые запомнившиеся куплеты: Нужно поручительство, Где порук найти, Ваше покровительство Может нас спасти... Это был длинный, худой, косой и лопоухий субъект, при ходьбе качавшийся в обе стороны. Он вечно витал в эмпиреях, а может быть, вечно был влюблен. Никогда не садился на кафедру. Ему сносили кресло к первой парте, где он и располагался. Закатит косые глаза в потолок и переносится в другой мир, как только ученик начнет отвечать. В мечтательном состоянии так и летели четверки и пятерки. Только надо было знать первые строки спрашиваемого урока, а там-барабань, что хочешь: он, уловив первые слова, уже ничего не слышит. Достигает величины семи футов, покровы тела мохнатые, иногда может летать по воздуху, потому что окунь водится в речных болотах отдаленной Аравии, где съедает косточки кокосов, питающихся белугами или овчарками, волкодавами, бульдогами, догами, барбосками, моськами и канисами фамилиарисами... Он прислушивается на момент. Собака считается лучшим другом человека... Я кончил, Порфирий Леонидович. Водится в реках и озерах средней России. Засецкий, первый ученик, отвечает великолепно и получает ту же пятерку, что и я... Класс уже приучен, и что ни ври, - смеется тихо, чтобы не помешать товарищу. Так преподавалась естественная история. Изучали мышей и крыс. Мы принесли с десяток мышей и мышат, опустили их в форточку между окнами, и они во мху, уложенном вместо ваты, жили прекрасно. На веревочке спускали им баночки с водой, молоко и бросали всякую снедь. И когда раз Камбала, поймав в незнании урока случайно остановившегося посреди ответа ученика, на него раскричался и грозил единицей,- мы отвлекли его гнев указанием на мышей. Камбала расчувствовался и долго рассказывал, стоя у окна, о мышах, потом перешел на муравьев, на слонов, и, наконец, когда уже раздался звонок к перемене, сказал: -Милые зверьки... Только, я думаю, что их сторожа разгонят... Но как раз в эту минуту влетел инспектор, удивившийся, что после звонка перемены класс не выходит, - и пошла катавасия! К утру мышей не было. Но на класс кары не последовало. А сидели раз два часа без обеда всем классом за другое; тогда я был еще в первом классе. Нежностей, вроде нехождения в класс, не полагалось. В 40° слишком мы также бегали в гимназию, раза два по дороге оттирая снегом отмороженные носы и щеки, в чем также нередко помогали нам те же сторожа Онисим и Андрей, относясь к помороженным с отеческой нежностью. Бывали морозы и такие, что падали на землю замерзшие вороны и галки. И вот кто-то из наших второклассников принес в сумке пару замерзших ворон и, конечно, в класс, в парту. Птицы отогрелись, рванулись - и прямо в окно. Загремели стекла двойных рам, класс наполнился холодом, а птицы улетели. Тогда отпустили всех по домам, а на другой день второй класс и нас почему-то продержали два часа после занятий. За что наш класс, - так и не знаю. Но с тех пор в морозы больше 40° нас отпускали обратно. Распорядиться же не приходить в 40° совершенно в гимназию - было нельзя, потому что на весь наш губернский город едва ли был десяток градусников у самых важных лиц. Обыкновенные обыватели о градусниках и понятия не имели. Вешать же на каланчах морозные флаги - никто и не додумался тогда. Кроме Камбалы, человека безусловно доброго и любимого нами, нельзя не вспомнить двух учителей, которых мы все не любили. Влетало нам от них иногда и легкие подзатыльники, и наказания в виде стояния на коленях. Но все это делалось просто, мило, по-отечески, без злобы и холодности. Учитель французского языка м-р Ранси, всегда в чистой манишке и новом синем фраке, курчавый, как пудель, - говорят, был на родине парикмахером. Его терпеть не могли. Первые его уроки были утром, три раза во втором классе и три раза в третьем. Это было в понедельник. Так продолжалось с месяц. Вдруг на наш первый урок вместе с немцем ввалился директор. И тот начал читать молитву перед учением. Немец изумленно вытаращил белые глаза и спросил: - Пашиму не тшиджик-тшиджик? Дело разъяснилось, и вышел скандал. В том же году, весной, во второй половине, к экзаменам приехал попечитель округа кн. Железной дороги не было, и по телеграфу заблаговременно, т. Пошли мытье и чистка. Нас выстраивали в классе и осматривали пуговицы. Мундиры с красными воротниками с шитьем за год перед этим отменили, и мы ходили в черных сюртуках с синими петлицами. Выстроили нас всех в актовом зале. Подошли к шестому и седьмому классам директор с инспектором и заволновались, зажестикулировали. И смешно на них, маленьких да пузатеньких, было смотреть перед строем рослых бородатых юношей. Бородатые были и в младших классах. Так, во втором классе был старожил Гудвил, более похожий по длинным локонам и бородище на соборного дьякона. Приехал попечитель, длинный и бритый. И предстали перед ним старшие классы, высокие и бритые - в полумасках. Загорелые лица и белые подбородки и верхние губы свежеобритые... Только историк и географ Николай Яковлевич Соболев был яркой звездочкой в мертвом пространстве. Он учил шутя и требовал, чтобы ученики не покупали пособий и учебников, а слушали его. И все великолепно знали историю и географию. У меня книжки нет, - На что книжка? Да и не трудно забыть-слова мудреные, дикие... Озеро называется Манасаровар, а реки-Пенджаб, что значит пятиречье... Слова тебе эти трудны, а вот ты припомни:- Пиджак и мы на самоваре. Какую ты Новую Гвинею начертил на доске? Это, братец, окорок, а не Новая Гвинея... Помни, Новая Гвинея похожа на скверного, одноногого гуся... В третьем классе явился Соболев на первый урок русской истории и спросил: - Книжки еще не покупали? Истории развития народа и страны там и нет. И Соболев нам рассказывает русскую историю, давая записывать только имена и хронологические данные, очень ловко играя на цифрах, что весьма легко запоминалось. И самое светлое воспоминание осталось о Соболеве. Учитель русского языка, франтик Билевич, завитой и раздушенный, в полную противоположность всем другим учителям, был предметом насмешек за его щегольство. Мне от него доставалось за стихотворения-шутки, которыми занимались в гимназии двое: я и мой одноклассник и неразлучный друг Андреев Дмитрий. Первые силачи в классе и первые драчуны, мы вечно ходили в разорванных мундирах, дрались всюду и писали злые шутки на учителей. Все преступления нам прощались, но за эпиграммы нам тайно мстили, придираясь к рваным мундирам. ЦИРК АРАБА-КАБИЛА ГУССЕЙН БЕН-ГАМО Я в дикий вострог пришел. Настоящего араба увижу, да еще араба-кабила, да еще - Гуссейн Бен-Гамо!.. И все, что училось и читалось о бедуинах и об арабах и о верблюдах, которые питаются после глотающих финики арабов косточками, и самум, и Сахара все при этой вывеске мелькнуло в памяти, и одна картина ярче другой засверкали в воображении. И вдруг узнаю, что сам араб-кабил с женой и сыном живут рядом с нами. Какой-то черномазый мальчишка ударил палкой нашу черную Жучку. Я догнал мальчишку, свалил его и побил. Оказалось, что это Оська, сын араба-кабила. Он родился в России и не имел понятия ни об арабах, ни об Аравии. Отец был обруселый араб, а мать совсем русская. Оська учился раньше в школе и только что его отец стал обучать цирковому искусству. Два раза в неделю, по средам и пятницам с 9 часов утра до 2 часов дня, а по понедельникам и четвергам с 4 часов вечера до 6 часов отец Оську обучал. Я был ловчее и сильнее Оськи, и через два месяца мы оба отлично работали на трапеции, делали сальтомортале и прыгали без ошибки на скаку на лошадь и с лошади. В то доброе старое время не было разных предательских кондуитов и никто не интересовался - пропускают уроки или нет. Сказал: голова болела или отец не пустил - и конец, проверок никаких. И вот в два года я постиг, не теряя гимназических успехов, тайны циркового искусства, но таил это про себя. Впоследствии не раз в жизни мне пригодилось цирковое воспитание не меньше гимназии. О своих успехах я молчал и знание берег про себя. Впрочем, раз вышел курьез. Это было на страстной неделе, перед причастием. Один, в передней гимназии я делал сальтомортале. Только что перевернувшись, встал на ноги, - передо мной законоучитель, стоит и крестит меня. Вчера только исповедывались, а они уже вселились! Да это ты никак сам... Приходи на второй день. Яйца с ребятами покатаешь. А я думал уж - они в тебя, нечистые, вселились, да поворачивают... ГЛАВА ВТОРАЯ В НАРОД Побег из дома. Красный жилет и сафьянная кобылка. Холера и пьяный козел. Это был июнь 1871 года. Когда я пришел пешком из Вологды в Ярославль, там участились холерные случаи, которые, главным образом, проявлялись среди прибрежного рабочего народа, среди зимогоров-грузчиков. А где же бурлаки? Я спрашивал об этом на пристанях - надо мной смеялись. Только один старик, лежавший на штабелях теса, выгруженного на берег, сказал мне, что народом редко водят суда теперь, тащат только маленькие унжа-ки и коломенки, а старинных расшив что-то давно уже не видать, как в старину было. И указал он мне на четверых загорелых оборванцев в лаптях, выходивших из кабака. Они вышли со штофом в руках и направились к нам, их, должно быть, привлекли эти груды сложенного теса. Молодой малый, белесоватый и длинный, в синих узких портках и новых лаптях, снял с шеи огромную вязку кренделей. Другой, коренастый мужик, вытащил жестяную кружку, третий выворотил из-за пазухи вареную печенку с хороший каравай, а четвертый, с черной бородой и огромными бровями, стал наливать вино, и первый стакан поднесли деду, который на зов подошел к ним. Черный осмотрел меня с головы до ног и поднес вина, Я в ответ вынул из кармана около рубля меди и серебра, отсчитал полтинник и предложил поставить штоф от меня. Прямо говорить буду, деваться некуда, работы никакой не знаю, служил в цирке, да пришлось уйти, и паспорт там остался. Айда с нами, по заре выходим. Мы пили, закусывали, разговаривали... Принесли еще штоф и допили. Коньки брось, на липовую машину станем! Зашли в кабак, захватили еще штоф, два каравая ситнего, продали на базаре за два рубля мои сапоги, купили онучи, три пары липовых лаптей и весьма любовно указали мне, как надо обуваться, заставив меня три раза разуться и обуться. И ах, как легко после тяжелой дороги от Вологды до Ярославля показались мне лапти, о чем я и сообщил бурлакам. Я вот сроду не носил сапогов,-утешил меня длинный малый. Приняла меня оравушка без расспросов, будто пришел свой человек. По бурлацкому статуту не подобает расспрашивать, кто ты, да откуда? Садись, да обедай, да в лямку впрягайся! А откуда ты, никому дела нет. Накормили меня ужином, кашицей с соленой судачиной, а потом я улегся вместе с другими на песке около прикола, на котором был намотан конец бичевы, а другой конец высоко над водой поднимался к вершине мачты. Я уснул, а кругом еще разговаривали бурлаки, да шумела и ругалась одна пьяная кучка, распивавшая вино. Я заснул как убитый, сунув лицо в песок-уж очень комары и мошкара одолевали, особенно, когда дым от костра несся в другую сторону. Я проснулся от толчка в бок и голоса над головой: - Вставай, ребятушки, встава-ай... Дрожь проняла все тело... Травка не колыхнется, роса на листочке поблескивает... Ветерок пошевеливает белый туман над рекой... Вдали расшива кажется совсем черной... Около приказчика с железным ведром выстраивалась шеренга вставших с холодного песка бурлаков с заспанными лицами, кто расправлял наболелые кости, кто стучал от утреннего холода зубами. Согреться стаканом сивухи - у всех было единой целью и надеждой. Солили ломти хлеба и завтракали... Кое-кто запивал из Волги в нападку водой с песочком и тут же умывался, утираясь кто рукавом, кто полой кафтана. Потом одежу, а кто запасливый, так и рогожу, на которой спал, валили в лодку, и приказчик увозил бурлацкое имущество к посудине. Засверкали первые лучи восходящего солнца, а вместе с ним и ветерок затих... Бурлаки столпились возле прикола, вокруг бичевы, приноравливаясь к лямке, -Хомутайсь! Стали запрягаться, а косной ревел: -Залогу!.. Якорные подъехали на лодке к буйку, выбрали канаты, затянули дубинушку и, наконец, якорь показал из воды свои черные рога... А расшива еще только шевелилась и не двигалась... Оравушка топталась на месте, скрипнула мачта... То в болото, то в воду лезь. Только наш Пантюха все еще по старой вере. Душу свою нечистому не отдам. Души утопленников колеса вертят, а нечистые их огнем палят... Этот разговор я слышал еще накануне, после ужина. Путина, в которую я попал, была случайная. Короткие путины, конечно, еще были: народом поднимали или унжаки с посудой или паузки с камнем, и наша единственная уцелевшая на Волге Крымзенская расшива была анахронизмом. Она была старше Ивана Костыги, который от Утки-Майны до Рыбны больше двадцати путин сделал у Пантюхи, и потому с презрением смотрел и на пароходы и на всех нас, которых бурлаками не считал. Мне посчастливилось, он меня сразу поставил третьим, за подшишечным Уланом, сказав: - Здоров малый, - этот сдержить! И Улан подтвердил: сдержить! И приходилось сдерживать, - инда икры болели, грудь ломило и глаза наливались кровью. И на повороте Волги, когда мы переваливали песчаную косу, сразу натянулась бичева, и нас рвануло назад. Двинулись, качаясь и задыхаясь... В глазах потемнело, а встречное течение, суводь - еще крутила посудину. И сзади меня чудный высокий тенор затянул звонко и приказательно: - Белый пудель шаговит... И установившись в такт шага, утопая в песке, мы уже пели черного пуделя. Черный пудель шаговит, шаговит. И пели, пока не побороли встречное течение. А тут еще десяток мальчишек с песчаного обрывистого яра дразнили нас: - Аравушка! Но старые бурлаки не обижались, и никакого внимания на них: - Что верно, то верно, время холерное! Бичева захлюпала по воде. Расшива сошла со стержня... Оказывается, давно это было остановили они шайкой тройку под Казанью на большой дороге, и по дележу ему достался кожаный ящик. Пришел он в кабак на пристани, открыл, - а в ящике всего-на-всего только и оказалась уланская каска. Так с тех пор и прозвали Уланом. Когда был попутный ветер-ставили пару и шли легко и скоро, торопком, чтобы не засаривать в воду бичеву. Солнце закатывалось, потемнела река, пояснел песок, а тальники зеленые в черную полосу слились. И гремела якорная цепь в ответ. Булькнули якоря на расшиве... Мы распряглись, отхлестнули чебурки лямочные и отдыхали. А недалеко от берега два костра пылали и два котла кипятились. Кашевар часа за два раньше на завозне прибыл и ужин варил. Водолив приплыл с хлебом с расшивы. Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. А чтобы сухое пшено в рот лезло-зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши-ложка воды, а то ройка крута и суха-в глотке стоит. Все жались под дым, а то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я в первый раз в жизни надел лапти и нашел, что удобнее обуви и не придумаешь: легко и мягко. Кое-кто из стариков уехал ночевать на расшиву. И замер голос, прокатившись по реке и повторившись в лесном овраге... А над нами, на горе, выли барские собаки в Подберезном. Рядом со мной старый бурлак, седой и почему-то безухий, тихо рассказывал сказку об атамане Рукше, который с бурлаками и казаками персидскую землю завоевал... Уж не Стенька ли Разин? Рукша тоже персидскую царевну увез. Моя первая ночь на Волге. Устал, а не спалось. Измучился - а душа ликовала - и ни клочка раскаяния, что я бросил дом, гимназию, семью, сонную жизнь и ушел в бурлаки. И как не хотелось вставать, когда утром водолив еще до солнышка орал: - Э-ге-гей. Рыбна не близко еще... Холодный песок и туман сделали свое дело: зубы стучали, глаза слипались, кости и мускулы ныли. А около водолива два малых с четвертной водки и стаканом. Выпили по стакану, пожевали хлеба, промыли глаза - рукавом кто, а кто подолом рубахи вытерлись... К водоливу подошел Костыга. Одного, который в Ярославле побывшился, сегодня ночью прикащиков. Вонища в казенке у нас. Вон за косой, в тальниках, в песке закопали... Я оттуда прямо сюда... Ишь ты, какая моровая язва пришла. По всей Волге могилы-то бурлацкие. Там, бывало, десятками в одну яму валили... Уж я после узнал, что меня взяли в ватагу в Ярославле вместо умершего от холеры, тело которого спрятали на расшиве под кичкой - хоронить в городе боялись, как бы задержки от полиции не было... Старые бурлаки, люди с бурным прошлым и с юности без всяких паспортов, молчали: им полиция опаснее холеры. У половины бурлаков паспортов не было. Зато хозяин уж особенно ласков стал: три раза в день водку подносил: с отвалом, с привалом и для здоровья. Закусили хлебца с водицей-кто нападкой попил, кто горсткой-все равно с песочком. Ой, зеленая, подернем, подернем-да ух! Потоптались минутку, покачались и зашагали по песку молча. Солнце не показывалось, а только еще рассыпало золотой венец лучей. Укачала - уваляла, Нашей силушки не стало... Затягивает Федя, а за ним и мы. Укачала - уваляла, Нашей силушки не стало... Солнце вылезло и ослепило. Посудина шла спокойно, боковой ветерок не мешал. На расшиве поставили парус... Сперва полоскал-потом надулся, и как гигантская утка боком, но плавно покачивалась посудина, и бичева иногда хлопала по воде. И опять то натягивалась бичева, то лямки свободно отделялись от груди. Молодой вятский парень, сзади меня уже не раз бегавший в кусты, бледный и позеленевший, со стоном упал... Отцепили ему на ходу лямку-молча обошли лежачего. И сразу окликнул нас: - Гляди! Шли они на Волгу-вольной жизнью пожить. Сегодняшним днем жили, будет день, будет хлеб! Я сдружился с Костыгой, более тридцати путин сделавшим в лямке по Волге. О прошлом лично своем он говорил урывками. Вообще, разговоров о себе в бурлачестве было мало - во время хода не заговоришь, а ночь спишь, как убитый... Но вот нам пришлось близ Яковлевского оврага за ветром простоять двое суток. Добыли вина, попили порядочно, и две ночи Костыга мне о былом рассказывал... Разве такой тогда бурлак был? А прежде бурлак вольной жизни искал. Конечно, пока в лямке, под хозяином идешь, послухмян будь... Так разве для этого тогда в бурлаки шли, как теперь, чтобы получить путинные да по домам. Но и дома-то своего у нашего брата не было... Хошь до меня доведись? Сжег я барина и на Волгу... Имя свое забыл: Костыга да Костыга... А Костыгу вся бурлацкая Волга знает. У самого Репки есаулом был... А тоже, когда в лямке, и он, и я хозяину подчинялись - пока в Нижнем али в Рыбне расчет не получишь. А как получили расчет - мы уже не лямошники, а станишники! Раздобудем в Рыбне завозню, соберем станицу верную, так, человек десять, и махить на низ... А там по островам еще бурлаки деловые, знаёмые, найдутся - глядь, около Камы у нас станица в полсотни, а то и больше... Косовыми разживемся с птицей - парусом... Его все боялись, а хозяева уважали... Если Репка в лямке-значит посудина дойдет до места... Бывало-че идем в лямке, а на нас разбойная станица налетает, так, лодки две, а то три... Издаля атаман ревет на носу: - Ложись, дьяволы! Ну, конечно, бурлаку своя жизнь дороже хозяйского добра. Лодка атаманская дальше к посудине летит: - Залогу! Испуганный хозяин или прикащик видит, что ничего не поделаешь, бросит якорь, а бурлаки лягут носом вниз... Ежели не послушаешь, - самих перебьют да разденут до нага... И лежат, а станица очищает хозяйское добро да деньги пытает у прикащика. Ну, с Репкой не то: как увидит атаман Репку впереди - он завсегда первым, гусаком ходил-так и отчаливает... Раз атаман Дятел, уж на что злой, сунулся на нашу ватагу, дело было под Балымерами, высадился, да и набросился на нас. Так Репка всю станицу разнес, мы все за ним, как один, пошли, а Дятла самого и еще троих на смерть уложили в драке... Тогда две лодки у них отобрали, а добра всякого, еды и одежы было уйма, да вина два бочонка... Ну, это мы подуванили... С той поры ватагу, где был Репка, не трогали... Ну вот, значит, мы соберем станицу так человек в полсотни и все берем: как увидит аравушка Репку-атамана, так сразу тут же носом в песок. Зато мы бурлаков никогда не трогали, а только уж на посуде дочиста все забирали. Ой и добра, и денег к концу лета наберем... Увлекается Костыга - а о себе мало; все Репка да Репка. Все мужички деревенские, у которых жена да хозяйствишко... Мало нас, вольных, осталось. Вот Улан да Федя, да еще косной Никашка... Эти с нами хаживали. А как-то Костыга и сказал мне: - Знаешь что? Хочется старинку вспомнить, разок еще гульнуть. Ты, я гляжу, тоже гулящий... Хошь и молод, а из тебя прок выйдет. Дойдем до Рыбны, а там соберем станицу, да махнем на низ, а там уж у меня кое-что на примете найдется. А потом задумался и сказал: - Эх, Репка, Репка! Вот ежели его бы - ну прямо по шапке золота на рыло... Годов восемь назад его взяли, заковали и за бугры отправили... Кто он- не дознались... И начал он мне рассказывать о Репке: - Годов тридцать атаманствовал он, а лямки никогда не покидал, с весны в лямке, а после путины станицу поведет... У него и сейчас есть поклажи зарытые. Лето на Волге, а зимой у него притон есть, то на Иргизе, то на Черемшане... У раскольников на Черемшане свою избу выстроил, там жена была у него... Раз я у него зимовал. Почет ему ото всех. Зимой по степенному живет, чашкой-ложкой отмахивается, а как снег таять начал - туча тучей ходит... А потом и уйдет на Волгу... Звали его там Василий Ивановичем. А что он Репка, и не думали. Уж после воли как-то летом полиция и войска на скит нагрянули, а раскольники в особой избе сожгли сами себя. И жена Репки тоже сгорела. А он опять с нами на Волге, как ни в чем не бывало... Вот он какой Репка! И все к нему с уважением, прикащики судовые шапку перед ним ломали, всяк к себе зовет, а там власти береговые быдто и не видят его... Да и поговорить-то ему хотелось, много на сердце было всего, всю жизнь молчал, а тут во мне учуял верного человека. И каждый раз кончал разговор: - Помалкивай. Быдто слова не слышал. Сболтнешь раньше, пойдет блекотанье, ничего не выйдет, а то и беду наживешь... Станицу собирать надо сразу, чтобы не остыли... Наметим, стало быть, кого надо, припасем лодку-да сразу и ухнем... А в лодку сели, атамана выбрали, поклялись стоять всяк за свою станицу и слушаться атамана-дело пойдет. Ни один станишник еще своему слову не изменял. До Рыбны ни словечка... Там теперь много нашего брата, крючничают... Этот разговор был на последней перемене перед самым Рыбинском... И прижал Костыга палец к губам - рот запечатал. А мне вспомнился Левашов и Стенька Разин. Угостил он водкой, поклонился нам старик в ноги: - Не оставьте напередки, братики, на наш хлеб-соль, на нашу кашу! И мы ему поклонились в ноги: уж такой обычай старинный бурлацкий был. Народу еще было мало. Мы заняли стол перед открытым окном, выходящим на Волгу, где в десять рядов стояли суда с хлебом и сотни грузчиков с кулями и мешками быстро, как муравьи, сбегали по сходням, сверкая крюком, бежали обратно за новым грузом. Спросили штоф сивухи, рубца, воблы да яичницу в два десятка яиц заказали: - С привалом! Не успели налить по второму стакану, как три широкоплечих богатыря в красных жилетках, обшитых галуном, и рваных картузах ввалились в трактир. Как сумасшедший, вскочил Костыга, чуть стол не опрокинул. Пришедшие на меня покосились и тоже молчали - да выручил Костыга: - Это свой... Мой дружок, Алеша Бешеный. Нужно сказать, что я и в дальнейшем везде назывался именем и отчеством моего отца, Алексей Иванов, нарочно выбрав это имя, чтобы как-нибудь не спутаться, а Бешеным меня прозвали за то, что я к концу путины совершенно пришел в силу и на отдыхе то на какую-нибудь сосну влезу, то вскарабкаюсь на обрыв, то за Волгу сплаваю, на руках пройду или тешу ватагу, откалывая сальто-мортале, да еще переборол всех по урокам Китаева. Пришедшие мне пожали своими железными лапами руку. Ручонка-то бабья, - сказал Бала-бурда. Мне это показалось обидно. На столе лежала сдача- полового за горячими кренделями и за махоркой посылали. Я взял пятиалтынный и на глазах у всех согнул его пополам - уроки Китаева, - и отдал Балабурде: - Разогни-ка! Дико посмотрели на меня, а Балабурда своими огромными ручищами вертел пятиалтынный. Петля попробовал - не вышло. Тогда третий, молодой малый, не помню его имени-попробовал, потом закусил зубами и разогнул. А ты руками разогни,-захохотал Улан. Я взял монету, еще раз согнул ее, пирожком сложил и отдал Балабурде, не проронив ни слова. Это произвело огромный эффект и сделало меня равноправным. Я тогда пил еще мало, и это мне в вину не ставили: - Хошь пьешь - не хошь, как хошь, нам же лучше, вина больше останется. Пили и ели молча. Потом, когда уже кончали третий штоф и доедали третью яичницу, Костыга и говорит, наклонясь, полушепотом: - Вот што, робя! А ежели сунуться куда вглубь, народу много надо.... Где его на большую станицу соберешь? Холера только меди и боится, черемшанские старики сказывали. Как-то на минуту все смолкли. А Петля нам вдруг: - Брось станицу! Поступай к нам в артель крючничать. У нас сам Репка за старшего. И вот Репка и Петля захватили с собой слонявшегося по пристани Балабурду, добывшего где-то даже паспорт, подходящий по приметам, и все втроем прибыли в Рыбинск. В Рыбинске были хозяйские артели грузчиков, т. К хозяевам обращались судовщики с заказом выгружать хлеб, который приходил то насыпью в судах, а то в кулях и мешках. Сюда брались самые ловкие и самые сильные: куль муки 9 пудов, куль соли 12 пудов и полукуль 6 пудов. Конечно, хозяева брали львиную долю и наживали с каждого рабочего иногда половину его заработка. Работать от хозяина Репке было не к лицу; он привык сам верховодить и атаманствовать над удалыми станицами и всю добычу рискованных набегов поровну тырбанить между товарищами. Собрал он здесь при помощи Петли и Балабурды человек сорок знакомых бурлаков и грузчиков, отобрав самых лучших, головку, основал неслыханную дотоль артель, которая работает скорее, берет дешевле, а товарищи получают вдвое больше, чем у хозяина. Репка, получая с хозяина деньги, целиком их приносит в артель и делит поровну и по заслугам: батыри, конечно, получают больше, а засыпка и выставка Засыпка - хлеб в кули насыпает, а выставка уставляет кули, чтобы батырю брать удобно. И сам он получает столько же, сколько батырь, потому что работает наравне с ними, несмотря на свои почти семьдесят лет, еще шутки шутит: то два куля принесет, то на куль посадит здоровенного приказчика и, на диво всем, легко сбежит с ним по зыбкой сходне... Артель Репки щеголяла и наружным видом: на всех батырях были жилетки красного сукна, обшитые то золотым, то серебряным, смотря по степени силы, галуном, а на спине сафьянные кобылки, на которые ставили куль. Через плечо у каждого железный крюк. Артель Репки держалась обособленно, имела свой общий котел и питалась лучше всех других рабочих. Попасть в эту артель было почти невозможно. Только, когда разыгралась холера - пришлось добавлять народу. Вот в эту-то артель нам и предложили вступить... Костыга и Улан сперва отказались, хотя имя Репки заставило задуматься удал-добрых молодцев. Но и это, пожалуй, не удержало бы Костыгу, уже нашего атамана, и быть бы мне в разбойной станице -да только несчастье с Репкой спасло меня от этого. Далее нам Петля рассказал, что на Репку, конечно, взъелись все конкуренты-хозяева, которых рабочие начали попрекать новой артелью и лучшие батыри перешли в нее, Нашлись предатели, которые хозяевам рассказали о том, кто такой Репка, и за два дня до нашего прихода в Рыбинск Репку подкараулили одного в городе, арестовали его, напав целой толпой городовых, заключили в тюремный замок, в одиночку, заковав в кандалы. И постановили старые его товарищи и станишники-во что бы то ни стало вызволить своего атамана. Через подкуп писаря в тюрьме узнали они, что Репку отправят в Ярославль только зимой, чтобы судить в окружном суде. И постановили его выручить, а для этого продолжали вести артель, чтобы заработать денег, напасть на конвой и спасти своего атамана. Только тут Костыга отложил свою затею. Мы поступили в артель. Паспортов ни у кого не было, да и полиция тогда не смела сунуться на пристани, во-первых, потому, чтобы не распугать грузчиков, без которых все хлебное дело пропадет, а, во-вторых, боялись холеры. Кроме Репки, - и то в городе взяли его, - так никого из нас и не тронули. Я весь влился в артель и, проработав с месяц, стал чернее араба, набил железные мускулы и не знал устали. По завету Репки не пили сырой воды и пива, ничего кроме водки-перцовки и чаю. Ели из котла горячую пищу, а в трактире только яичницу, и в нашей артели умерло всего трое - два засыпки и батырь не из важных. Заработки батыря первой степени были от 10 до 12 рублей в день, и я, при каждой получке, по пяти рублей отдавал Петле, собиравшему деньги на побег атамана. Да я никакого значения деньгам не придавал, - а тосковал только о том, что наша станица с Костыгой не состоялась, а бессмысленное таскание кулей ради заработка все на одном и том же месте мне стало прискучать. Да еще эта холера. То и дело видишь во время работы, как поднимают на берегу людей и замертво тащат их в больницу, а по ночам подъезжают к берегу телеги с трупами, которые перегружают при свете луны в большие лодки и отвозят через Волгу зарывать в песках на той стороне или на острове. Только и развлечения было, что в орлянку играли. Припомню один веселый эпизод из этой удалой нашей жизни среди кольца смерти. От 12 до 2 было время обеда. На берегу кипели котлы и каждая артель питалась особо. По случаю холеры перед обедом пили перцовку. Сядем, принесут четвертную бутыль и чайный стакан. Как только сели артели за обед, на берегу появлялся огромный рыжий козел, принадлежавший пожарной команде. Козел был горький пьяница. Обыкновенно подходит к обедающим в то время, когда водку пьют, стоит, трясет бородой и блеет. Все его знали и первый стакан обыкновенно вливали ему в глотку. Выпьет у одних, идет к другой артели за угощеньем, и так весь берег обойдет, а потом исчезает вдребезги пьяный. И нельзя было не угостить козла. Обязательно, первый стакан ему, - а не поднести - налетит и разобьет бутыль рогами. Как-то после обеда артель пошла отдыхать, я надел козловые с красными отворотами и медными подковками сапоги, новую шапку и жилетку праздничную и пошел в город, в баню, где я аккуратно мылся, в номере, холодной водой каждое воскресенье, потому что около пристаней Волги противно да и опасно было по случаю холеры купаться. Поскорее вымылся, переоделся во все чистое, и в своей красной жилетке с золотым галуном иду по главной улице. Вдруг шагах в двадцати от меня из подъезда гостиницы сходит на тротуар знакомая фигура: высокий человек с усами, лаковые сапоги, красная рубаха, шинель в накидку и белая форменная фуражка. Я, не помня себя от радости, подбегаю к нему: - Папа, здравствуй! Он поднял вверх руки и на всю улицу хохочет: - Ах, черт тебя дери! Мы обнялись, поцеловались и пошли к нему в номер. Отец меня осматривал, ощупывал, становил рядом с собой перед зеркалом и любовался: - Ну и молодчик! Заказали завтрак, подали водки и вина. Покажись дома, а там поезжай куда хочешь. Держать тебя не буду. Ведь ты и без всякого вида живешь? Твоей фамилии я не срамлю, я здесь Алексей Иванов. Ну, закусим да и поедем. Я в чистом номере, чистый,-в перспективе поездка на пароходе, - чего я еще не испытывал и о чем мечтал. Только сбегаю, прощусь с товарищами, славные ребята, да возьму скарб из мурьи. Товарищи не хватятся, подумают, что сбежал или от холеры умер. А пока пойдем в магазин купить платье. Отец заставил меня снять кобылку. Я запрятал ее под диван и вышел в одной рубахе. В магазине готового платья купил поддевку, но отцу я заплатить не позволил - у меня было около ста рублей денег. Вдруг отец вспомнил, входя на пароход: - А ведь красную жилетку твою забыли!.. Куда ты ее засунул? На век бы сохранил дорогую память. Мы сидели за чаем на палубе. Видим, с берега бежит офицер в белом кителе, с маленькой сумочкой и шинелью, переброшенной через руку. Он ловко перебежал с пристани на пароход по одной сходне, так как другую уже успели отнять. Поздоровавшись с капитаном за руку, он легко влетел по лестнице на палубу-и прямо к отцу. Никак отдышаться не могу.
Last updated